Table of Contents
Table of Contents
  • 4
Settings
Шрифт
Отступ

4

Часами пропадать на безликой работе и постепенно превращаться в засиженный, покрытый плесенью четвероногий стул прямоходящего человека поначалу даже было в удовольствие.

Ярко-желтое, однобокое, осажденное примитивными кустарниками здание прежде принадлежало горкому коммунистической партии (и заниматься здесь антисоветской деятельностью все равно как изменять жене в супружеской постели), но с недавних пор здание было расформировано и распределено.

Сам Владислав трудился в одиночестве, в полуподвальном погребе со шкафами-архивами.

В перепланированном правом крыле здания расположились в пустых клетках одноразовые пешки-заседатели народного суда. Левое крыло преобразовалось под умеренного типа нотариальную контору, где над разнородными бумагами размышлял еженедельный еврей.

К нему, еврею то есть, Владислав бывало с утра по понедельникам забегал на чай, на полнометражную шахматную партию, перебивавшуюся рассказами Владислава о том, как еще в юности они с Виталием Юрьевичем любили вот так вот беспечно проводить время…

Да, вот были времена!

Никогда он не устанет о них скучать. Хотя, в сущности, восьмилетний Владислав всего-навсего дурачился. Играть в шахматы он никогда не умел, лишь напрасно повторял за раздражающимся отцом все его продуманные ходы.

Но из-за такого подхода сын всегда уступал отцу на шаг, а если когда-нибудь и удавалось разгромно располовинить шахматную доску, чтобы у обоих затравленных игроков осталось лишь символическое число фигур и одураченный голый король, прикрывающийся, как листиком, фиговой пешкой, то все равно Владиславу ни разу не удавалось переломить момент, сдвинуть партию в свою пользу и обхитрить никогда не поддававшегося отца.

«Ты нарочно, что ли, не замечаешь, – прохладно, с усталостью говорил Виталий Юрьевич, – что я неправильно хожу? Намеренно повторяешь за мной. Ты же прекрасно знаешь, как ходит конь! Я тебе объяснял уже тысячу раз, да ты и сам видел…»

Владислав на это только полуулыбнулся-полуоскалился, и выражению его лица нельзя было дать однозначного толкования.

«Чего лыбишься? Какой интерес во всем этом? Я будто со своим отражением в зеркале играю! Если не хочешь играть, то…»

Владислав с протестом подпрыгнул на стуле.

«Нет, хочу!»

«Ну если хочешь, то будь добр, играй с умом, а не бездумно балуясь! Да-да… и не надо делать кислую мину. Ты сам подумай, Влад, научишься ли ты чему-то, если будешь бестолково повторять все, что делаю я?»

Владислав, прищурившись, смотрел отцу в глаза, будто искал там ответ на вопрос.

«Ну-с… Чего молчишь? Нечего сказать? Вот именно. Сам все прекрасно понимаешь. Надо учиться шевелить своими мозгами, а не валять дурака в таких серьезных вещах… – Виталий Юрьевич нетерпеливо побарабанил пальцами по столу. – Ну-с, доигрывать будем или нет? Твой ход сейчас. Только не повторяй за мной».

В ответ на это Владислав высовывал язык и принимался барабанить по столу, злонамеренно опрокидывая фигуры.

Повзрослев немного, пересилив хотя бы отчасти свой органический инфантилизм, Владислав все же увлекся играми, правда теми, что попроще – где была возможность своеобразного фукса. Где победу, как и поражение, можно было истолковать вмешательством случайности: например, в поддавки, в русское лото или даже домино, к которому они с еженедельным евреем переходили в промежутках между затянувшимися шахматными ходами и Владиславовыми воспоминаниями о детстве.

«Так ваша матушка, вы говорите, была поэтессой? – поинтересовался еврей, пока Владислав размышлял над очередным ходом, с трудом сдерживаясь от того, чтобы просто-напросто повторить за соперником. – Знаете, я подозревал… Я имею в виду, что у вас скандальный подбородок и взор поэта, Владислав Витальевич».

«Взор куда?»

«В стихи. Попробуйте как-нибудь. Думаю, у вас прекрасно получится. Вы мне одного моего знакомого напомнили. Поэзия у него была живая и пронзительная, под стать взору. Как у вас».

«Взор – высокопарное слово. А кто высоко парит, тот, как известно, больно падает».

«Это вы словами играетесь, как на воображаемых струнах без гитары».

«Мы играем или нет?»

«Так ведь ваш ход!».

«Да, верно… Что-то я совсем, – булькнул Владислав и, вытянув руки, хрустнул костяшками пальцев. – Игрок из меня никудышный. С отцом сыграли бы, он любого обыграть мог. А у матери, да, хорошо получалось рифмовать. И даже со смыслом. С красотой. Правда, она была требовательной. Очень требовательной. Думала, что я тоже буду писать стихи, что буду пионером, комсомолом… Очень боялась, что я ее опозорю… Пыталась в меня вдохнуть все это. И я даже в школе и пару лет после ее смерти писал и грезил, вот только… – он поднял руку, казалось, готовый сделать ход, но вместо этого прикрыл ладонью липовый вздох задумчивости. – Вот только у меня содержимое отличается. Не годится для поэзии».

«Содержимое? Это как понимать?»

«Как понимать, вы спрашиваете? – Владислав оторвал взгляд от доски и украдкой глянул в окно, где плыла созревшая яйцеклетка облака, и восставал из удушающего индустриального мрака доминирующий пенис фабричной трубы, победно эякулируя в порванный презерватив неба, в выскобленную матку антиматерии. – А так и понимать. Во мне ничего… святого. Одна грязь, гниль и ужасы».

Но еженедельный еврей только снисходительно-ободряюще улыбался.

«Вы просто потеряли ориентиры, позволю себе предположить, – сказал он. – Это нормально в наше время, когда спали все запреты. Освобождение от невроза. Смена ценностей… И валют. А вы человек еще молодой, впечатлительная натура. Может, поэзия вам бы помогла самоопределиться, прийти к какому-нибудь умозаключению. Синтезировать сущностное и вычленить конкретное…»

Но Владислав его будто не слышал, уйдя с головой в шахматную партию – отступать было некуда, шаг влево, шаг вправо, расстрел.

Все линии и схемы судьбы просматривались заранее и оканчивались тупиковым повторением бессмысленных комбинаций, словно Владислав столкнулся с каким-то всевышним гроссмейстером и чувствовал себя перед ним совершенно обнаженным.

И мысль о наготе настолько захватила его слабосильное сознание, что он неожиданно даже для самого себя подскочил со стула, трахнув коленями по столу и опрокинув доску – все шахматы рассыпались по кабинету, а сам Владислав прикрывал свой срам огромными лопатами-ладонями, выпучив на недоуменного еврея глаза.

«Простите, Ицхак Авраамович! – сквозь панический стыд выдавил Владислав, багровея лицом. – Это… Я… Не знаю… Это случайно получилось! Я все сейчас соберу. Просто потерялся в пространстве. И времени. У меня такое бывает».

Он опустился на пол и стал подбирать фигуры, на ходу пересчитывая и заглядывая в каждый угол в поисках потерявшейся пешки, которую незаметно для него Ицхак Авраамович уже прикарманил.

«Вы выглядите каким-то очень испереживавшимся, – заметил он, протирая стеклышки очков. – Если бы вы у меня спросили, я бы вам посоветовал попробовать выразить свои переживания…»

Владислав, чертыхнувшись, поднялся и расставил шахматы на доске, не досчитавшись одной-единственной.

«Да-да, благодарю, – пробормотал он. – Я в скором времени позвоню отцу. Поговорю с ним».

«Нет, я имел в виду путь творческий, поэтический… Впрочем, если вы не хотите, то лучше не браться. Принуждение, поверьте, в таких вещах не способствует вдохновению».

Владислав, тяжело дыша от волнения, присел на стул.

«Сейчас, я минутку отдышусь… Да, вы совершенно правы. Принуждение не способствует… Но со мной все гораздо хуже, я это начинаю потихоньку осознавать с тех пор, как переехал в Ленинград».

Ицхак Авраамович опустился на компактный, комфортабельный диван в углу помещения и прикусил дужку очков, поглядывая на Владислава в ожидании продолжения.

«Это трудно объяснить», – сказал он, поднявшись и продолжая бродить по кабинету в поисках потерянной пешки.

«А вы попробуйте».

«Ну, попробую. Просто, понимаете ли, все вещи… они вроде состоят из слоев. У вас никогда не возникало такого ощущения? Я хочу сказать, что, например, когда иду по подъезду и вижу окурок на лестничной площадке, – Владислав отмахнулся. – Нет, это неудачный пример. То есть это другой пример…»

«Вы продолжайте, развивайте мысль».

«Допустим, я вижу этот окурок, брошенный кем-то. Он лежит. И я смотрю на него и пытаюсь оправдать его существование. Придумать причину, по которой он должен был там лежать. Чтобы он не просто валялся бессмысленно, понимаете?»

«Кажется, понимаю. Но все еще не до конца».

«То есть я хочу сказать, что у каждой вещи есть история ее появления – но бывает и так, что вещи становятся пережитками эпохи или общественного строя, к примеру. И только тот, кто помнит, для чего эти вещи нужны и как ими пользоваться, может разглядеть эти невидимые, старые слои. И сейчас, после переезда в Ленинград, после этой так называемой перестройки – что бы под ней не подразумевалось! – я начинаю чувствовать, что сам превращаюсь в один из пережитков. В одну из таких вещей, которая просто куда-то закатилась… В пыль, в темноту. И может, лет через сто, а то и позднее, кто-нибудь ее обнаружит, изучит со всех сторон и выбросит, понимаете? Потому что эту вещь создал сумасшедший, который просто-напросто происходил из ниоткуда. Из безвременья. Из несуществующей эпохи. Он создал вещь, которой нет применения. Вещь бессмысленную и бесполезную. Вещь без функции. Без коммунистического потенциала, так сказать. Вещь, которая имеет форму, неотличную от своего содержания. А это, согласитесь, просто абсурд».

Ицхак Авраамович извлек из кармана потерявшуюся фигуру и принялся задумчиво крутить ее пальцами, после чего улыбнулся.

«Так ведь это хорошо, разве нет? Рассудите сами, Владислав Витальевич. Я так понимаю, под этой бессмысленной вещью, вы самого себя подразумеваете? Но ведь оттого у вас и свой путь в жизни. Просто вы его еще не нашли. Это у меня, скажем так, более практичное, насущное… И, думаю, что если я потеряюсь, то мне быстро подберут замену. Потому что таких как я в мире много, а вы – один».

Владислав усмехнулся.

«В том и дело, что один. И это ощущается, знаете ли. Вот всё, это вот всё… – он махнул рукой, – богатство. Все куда-то бегут, движутся, а я не знаю, куда они бегут и зачем, но куда-то бегут. И это очевидно. Хотелось бы просто взять и… бежать туда же, куда остальные. Хотелось бы, что ли, просто… ну, как это… Встроиться. Стать частью. Скопировать позу или фразу, составленную из человеческих жестов, чтобы в ней сразу – ответ на все вопросы. Чтобы в ней сразу – ключ. Ключ к перспективе, что ли… Чтобы от сего момента и до самого конца все стало определенным, встало на свои места. И я тоже. Понимаете? А пока просто хаос. Как будто я нырнул в безводный бассейн, переполненный вспотевшими телами небритых людей… Что-то такое, понимаете? Пульсирующее. Горячее. Живое и жуткое».

«Гм, – задумался еженедельный еврей, – а не безрассудство ли это? Бежать туда, куда и все, не имея на то личных причин и даже не зная, куда это все приведет… И даже не понимая до конца, чем оно аргументировано».

«Да нет, я понимаю, – запротестовал Владислав. – Я просто не соответствую. Понимаете? У отца мускулы… У отца идеология… У отца идея… А у меня? У меня бляшки на сердце и ненормальность по Фрейду. Я полуживой призрак, запутавшийся в собственных штанах. Понимаете? Я ощущаю, будто что-то упустил… Будто, да… Будто я не успел сесть на электричку, на которой приехал сюда. Будто она ушла без меня».

«Ну, быть может, еще не все потеряно…»

«Ну да. Скажете, у меня есть работа, а я скажу, что я даже не знаю, если ли у этой работы я – потому что я не пойму, где я и кто я. Сижу, поглядываю изредка то на личико часов, то на заскорузлую краюху недоеденного хлеба с выгрызенной в ней гаванью, куда под парусом зевка заходят проголодавшиеся голиафы моего рта и тяжеловооруженные дредноуты моих челюстей… Хотя все это одно и то же… Просто каждый раз, посягая на этот проклятый кусок хлеба, я будто претендую на это морально и нравственно нищенское бытие… Я как будто вгрызаюсь в жизнь людей, как огромные челюсти страдания, которые перемалывают их, как стадо скота. Покушаюсь на собственную страну, которая уже расползлась по швам… И эта проклятая краюха хлеба все, что есть теперь у меня на столе. И люди бегут, чтобы ее получить, пока я жую ее… Только я не бегу… И мне стыдно даже смотреть на нее».