Table of Contents
Table of Contents
  • 7
Settings
Шрифт
Отступ

7

Каждый день возвращаясь домой после работы, Владислав замертво падал на кровать. Комната постепенно наполнялась серыми сумерками и пускалась в сатанинский пляс. В лабиринтах множественных неврозов оживал выводок мифологических монстров, которые растягивали поменянный паркет как рыболовные сети, и Владислав неожиданно проваливался куда-то на дно своей решетчато-пустой беспросветной души, в отупляюще-затхлый, тревожно-темничный климат своего вымышленного недуга, где все бесформенное начинало принимать экспрессивную нечеловеческую форму.

Та истощающая война, происходившая в нетронутых сонаром сознания глубоководных впадинах бессознательного, вскоре начала подниматься на поверхность и проявляться в немыслимых, несуразных деформациях Владиславова тела. Оно стало лихорадочно скрученным и простуженно сопливящимся, и казалось ему продуктом порочного совокупления стыда с чувством вины.

Он обливался потом, умирал от жажды жизни и жары, ему снились кошмары, рожденные от тревожного расстройства и подорванного иммунитета. И когда ночами статичное психическое напряжение, в котором Владислав пребывал день за днем, хоть ненадолго спадало, наружу что-нибудь вылезало.

Под облезлой кожурой его полопавшейся кожи начали обнажаться двухголовые мышцы кукурузы. На пальцах ног жутко закровоточили огнеупорные мозоли. Взрывоопасные кости изо дня в день неумолимо ломила хандра. В концентрационных лагерях альвеол содержались кубометры военнопленных воздушных масс. Изо всех отверстий, для того не предназначенных, повылезал облысевший хлеб. Расплодившееся тело вспучивалось наглухо. Пшеничные колосья прорастали в чесоточной промежности, и Владислав обнаруживал свою дотоле скрытую принадлежность к семейству злаковых культур. Из рупора его пупка, доводя до безумной мигрени, ежечасно гремела антисоветская радиопропаганда. Обглоданные коленные чашечки, как спутники, были запущены в космос, а локти, как флаги, установлены на северном полюсе.

Серп языка и молот позвоночника, не сумев все-таки искоренить крест христианства, соорудили на его костяке коммунистическую власть.

И на кресте рабочей силы, воздвигнувшей Советский Союз, был распят измучившийся, умирающий Владислав.

Из последних сил горело красным пламенем в его измученной душе родонитовое зарево коммунистического мезозоя.

Все еще предпринимались Владиславом героические, подсознательные попытки по провозке потайных грузов с продовольствием по тончайшему льду эгоистических цепляний к блокированному, оккупированному фашистами блокадному Ленинграду ностальгирующего эго.

Как ужасно он себя чувствовал!

Но еще хуже становилось, когда он просыпался с мыслью о скоропостижном будущем.

Что ему ждать там?

Нечего…

В будущем его караулила лишь дыра бритоголовая тюрьмы могильной. В настоящем Владислав себя нигде не обнаруживал, даже шаря в темноте по простыне и одеялу в поисках затерявшейся пачки сигарет. В прошлом он постоянно утыкался соскучившимися губами в тоскливый тупик кормления толстокожей грудью, когда сам был всего-навсего безобидным сосательным рефлексом, в котором только-только формировалось стремление к тризне.

Он был бесполезным отцу-коммунисту и даже самому себе…

Об этом он думал в первую очередь по пробуждению, но только не сегодня.

«Что за ужас?! – промычал Владислав, уткнувшись расколотым, пульсирующим лицом в подушку. – Господи, как мне плохо. Что ж такое-то…»

В тапках, шаркая по паркету, он вышел в коридор и не сразу сообразил, где находится.

«Вла-а-ад?! Что у тебя с лицом?! – послышавшийся голос родственницы выдавал не тревогу за его здоровье, а скорее опасливое недоумение, брезгливость и мысль о заразности. – Да у тебя полголовы опухло!»

Ее слова не на шутку перепугали Владислава. Он подошел к зеркалу в прихожей и…

«Что это?! – подняв руку, он прощупал вздувшуюся половину лица. – У меня даже глаз заплыл. Я помню, что раньше у меня такое уже было… Когда в детстве ходил к стоматологу! А я еще думаю, откуда такая сильная боль… Все ж пульсирует. В голову отдает неимоверно. Этого еще не хватало!»

Родственница, проявив неожиданное участие, подошла к телефону.

«У меня знакомый дантист есть. Очень хороший, – сняв трубку и крутя стрекочущий диск номеронабирателя, объяснила она. – Настоящий мастак. Он тебя примет. Я ему позвоню, скажу, что срочный случай. А ты пока иди, собирайся, чего встал».

Владислав, чья голова была сейчас как кокнутое яйцо, пошаркал в ванную комнату, где ополоснул тяжелобольное лицо и собрался хоть немного почистить тюремную камеру рта, где с недавних пор под усиленной охраной содержался язык, осужденный на пожизненное за пацифистские высказывания и антимилитаристический запах изо рта. Едва сумев раздвинуть скрученные судорогой челюсти, Владислав принялся осторожно орудовать щеткой и вздрагивать не столько от пронзающей боли, сколько от мыслей о предстоящем допросе свободомыслящего зуба.

«Пушкин так не чистил мушкет перед дуэлью, – подумал Владислав, натужно оскалившись перед запотевшим зеркалом и оценив желтоватую белизну передних. – А стоило бы, если задуматься…»

Выйдя в коридор, он открыл несговорчивый гардероб, ища баночку с гуталином. После недолгих уговоров, гардероб уступил, и баночка выкатилась откуда-то с верхней полки прямо в ладони вздрогнувшего Владислава.

Однажды отец показал ему, как открывать такие банки.

«Ставишь ребром, – говорил Виталий Юрьевич, – и катаешь взад-вперед. Вот так вот. Только слегка надавливай. Главное не переусердствуй».

Нужно было срочно привести одежду – перепачканные туфли, мятую рубашку и потрепанное пальто – да и самого себя в божеский вид.

Сегодня ему идти к врачу, а завтра на работу, а он совершенно неподготовлен. Бродит по абстрактной квартире с полураздутой головой, думая о несущественных вещах, окутанный пульсирующей дымкой болезненной бесплотности.

За последние недели Владислав уже успел свыкнуться с тем, что просыпается поутру бестелесным, успел свыкнуться с этой психосенсорной аурой, создающей ощущение непреодолимого отсутствия и окончательной утраты своей идентичности, ощущение того, что он беспробудный призрак-коммунист, который даже среди самых примитивных явлений обладает наименьшей самостоятельностью и вещественностью…

Но вот нежданно-негаданно проступило это жуткое, конкретное, налитое тяжестью, от чего хотелось мычать, изнывать и избавиться как можно скорее!

На протяжении зубодробительного часа Владислав лежал, как телескоп, вверх начищенными туфлями на процедурном кресле с парализованной пастью и немыслимо напружиненными мышцами живота.

Стоматолог – низкорослый мужичок, такой же просвечивающий, как и Владислав, сорокалетний, душно наодеколоненный, с тугоплавким черепом, свинцово-серыми глазами и какой-то лохматой, добродушной улыбкой – орудовал у него во рту бряцающими и свистящими инструментами, при этом неразборчиво напевая гимн советского союза и причмокивая.

«И красному, ням-ням-ням, знамени славной отчизны мы будем всегда, ням-ням-ням, беззаветно верны… Мда, молодой человек, нехорошо, нехорошо. Не заботитесь вы о своих коренных гражданах, бросаете на смерть против полчищ непрожеванной еды!»

Владислав зажмурился, когда с пронзительным визгом заскрежетало во рту.

«Вот эту мумию мы определенно эксгумируем… Откройте рот, шире. Шире, говорю! Вот так пойдет. Знаете, у моего хорошего знакомого поговорка была, – продолжал бормотать мужичок, не прерывая работы. – Он говорил, что тело человеческое создано только для обхаживания двух отверстий. Догадайтесь, каких? Ну, думаю, это очевидно. Рта и ануса, кхм-кхм. Так что все остальное можно рассеять в воздухе, не потеряв общего смысла. Ну а то, что останется, рот и, извиняюсь за выражение, жопу, соединить между собой, связать бантиком и присобачить, как магнитик, на холодильник… Сейчас-сейчас… И вуаля!»

У Владислава от неожиданной боли потемнело в закатившихся глазах.

«Тихо-тихо, без лишних телодвижений! А то, знаете ли, бывает… Ух, сколько крови, беда… Шучу-шучу. Вы не переживайте, больше чем у вас есть все равно не выльется».

Когда боль отступила, Владислав приоткрыл глаза и увидел муху.

Жужжа, чертовка облетала осветительный прибор, как Гагарин планету, заарканивая ее в своеобразную петлю, которая, казалось, вырисовывается в воздухе с каждым виражом, превращаясь в кривую, одномерную восьмерку…

Она вырисовывалась снова и снова, и Владислав неожиданно осознал, куда его затягивает, и прежде, чем успел спастись, увидел руку Юрия Алексеевича Черешкина с огрызком крошащегося и плюющегося мела.

Худощавый педагог выводил на классной доске эту сдвоенную петлю, говоря:

«Вот, Владислав, вот. Одним непрерывным движением! Попробуй еще раз. И на этот раз, пожалуйста, постарайся сделать правильно, а не как тебе хочется».

Владислав посмотрел на мелок в руке преподавателя. Он знал, что нарисовать восьмерку именно так – у него не получится.

«Бери, и делай, Влад. Подумай, пожалуйста, и о моем времени. Я хочу домой не меньше твоего, но пока мы не решим эту проблему, я тебя отсюда не выпущу, так что мелок в руки и вперед».

Владислав взял мелок и, высунув язык и стиснув зубы, пытался выписать восьмерку, но никак не мог повторить движение руки, произведенное легко и естественно Юрием Алексеевичем.

Потому поперхнувшимся огрызком Владислав нарисовал один кружок, а поверх него – второй.

«Нет, – с подавленным раздражением в голосе произнес педагог. – Ты делаешь неправильно, Влад. Так не нужно делать! Ты пиши рукой, слышишь? Рукой, а не языком. Чего ты так рот напрягаешь? Давай, попробуй еще раз. У тебя получится. Давай-ка…»

Юрий Алексеевич взял руку-штурвал Владислава в свою руку и, пилотируя им, как самолетом, сделал требуемое движение.

«Вот! Ну вот же! – кашлянул он, удивляясь своему раздражению. – Вот, Влад! Проще и быть не может… Господи… Почему ты не можешь ее самостоятельно нарисовать?!»

«А мне удобнее так, как я делаю», – робко отозвался Владислав и опять нарисовал два кружка.

«Нет, дело не в удобстве, а в том, как надо делать и как не надо… Боже, еще никогда не встречал такого, чтобы кто-то не мог нарисовать восьмерку! Это какой-то феномен, Владислав… Ты у нас человек-феномен, оказывается, а нам феномены не нужны, понимаешь? Они трудновоспитуемы и вообще от них одни проблемы в обществе, так что если хочешь нормально в нем жить, тебе лучше учиться делать так, как правильно… И это касается всего, поверь, а то проблем не оберешься, тебе же хуже будет… – Юрий Алексеевич нетерпеливо покачал головой, придерживая сползающие очки. Взял из желоба губку, подошел к раковине, намочил, решительно отжал и всучил ее Владиславу. – Сотри с доски».

Владислав сделал, как велено, только до даты дотянуться не мог.

«Вот, Владислав! Вот оно! – с ликованием произнес Юрий Алексеевич. – Ведь можешь водить рукой, не отрывая ее от поверхности, правильно?! Бери мелок и рисуй эту злосчастную восьмерку, только представь, что у тебя в руке губка и ты моешь доску!»

Растерянный Владислав не совсем понял, что от него требуется. Он взял в руки мелок и, напуганный, не решался его употребить.

«В чем дело, Влад?!»

«Боюсь».

Юрий Алексеевич кашлянул.

«Не надо бояться, никто тебя ругать не будет. Просто нарисуй восьмерку, ладно?»

Владислав поставил мелок к доске…

«Та-ак… Хорошо… А теперь…»

Мелок сдвинулся со скрежетом.

«Смелее, Влад… Смелее…»

Рука, будто скованная судорогой, дернулась и вырисовала полуокружность, а потом пошла вниз…

«Опять нет, – страдальчески простонал Юрий Алексеевич. – Опять не то! Ты мне какого-то обезглавленного снеговика рисуешь, а я прошу восьмерку! Вот восьмерка, Влад, вот…»

Он взял другой мелок и нарисовал.

«Обведи мою восьмерку. Поставь свой мелок и обведи».

Владислав мотнул головой.

«Нет, не хочу… У меня не получится».

«Получится! Поверь в себя. Просто сделай».

Владислав положил мелок в желоб и, развернувшись, вернулся за парту. Благо, что в классе было пусто, как и во всей школе, не считая Людмилы Викторовны, ожидавшей за дверью на коридорной скамейке и, вероятно, подслушивавшей каждое слово.

В тот день Владислав еще пару часов просидел в классе, где они решили поэкспериментировать с тонкой моторикой. Владиславу предлагалось упражняться, вырезая начерченные им же фигуры. Но чем дольше он с Юрием Алексеевичем сидел в этом спертом, налитом солнечным светом, слепяще-ярком помещении, постепенно наполнявшемся прозрачно-голубой дымкой, в которой слышалось цоканье ножниц и блестела картонная пыль, чем дольше Владислав вырезал, натерев кольцом ножниц мозоль на складке между большим и указательным пальцами, тем чаще взгляд худощавого преподавателя обращался к белому циферблату тикающих часов.

По его выжатым, как лимоны, бессодержательным глазам, в которых только благодаря поверхностному лоску кристально-чистых стеклышек очков играл намек на упущенную жизнь, по этим глазам, сперва отслеживавшим перемещения пишущей ручки, которой сам Юрий Алексеевич что-то раздраженно чиркал в проверяемых тетрадях для контрольных работ, по этим глазам, затем поскучневшим и начавшим блуждать от одного ориентировочного предмета к другому (шкаф, портрет Ленина, горшки с цветами на подоконнике), по этим чертовым глазам было видно, что Юрий Алексеевич не мог отказаться от многовековой убежденности в том, что дерево в окне растет с одним намерением. С намерением удовлетворять его скучающий взгляд неповторимыми формами и неопалимо-зеленым оттенком листвы.

И семилетний Владислав, скорчившись над отваливающимся картоном и цокая ножницами, видел его безразличие к нему, видел его незаинтересованность, видел его раздражение, и знал, что причиной всего этого было его несоответствие, его бесполезность.

Владислав посмотрел на часы, фокус его зрения нарушился, словно упала капля на разглаженную поверхность воды, но дремотно-медленная зыбь постепенно стала рассеиваться, и он смог сфокусироваться на циферблате, и все стрелки, совершив коллективное усилие, сместились на годы вперед, где Владислав, открыв рот, сидел в стоматологическом кресле…

Зато не нужно было идти в школу. Не нужно было рисовать восьмерку. Не нужно было экспериментировать с тонкой моторикой.

Все это в прошлом. В прошлом.

«Ну вот, готово», – сказал мужичок-стоматолог, улыбаясь ему.

По розовой, еще не просохшей, только-только покрашенной десне многоэтажного здания прошел пасмурный буксир полуденных теней, переполнивший бульвар пеной вращательного движения, которой Владислав прополоскал расковырянный рот и которую сквозь зубы сцедил в раковину-плевательницу периода перестройки, где все и исчезло, мысли, пропащая жизнь, остались только бесполезность самому себе и оторванность от мира.

Владислав, совершенно потерявшийся в самом себе, словно анестезирующее средство по нерву просочилось в само его сердце, стоял у перил, засиженных и загаженных голубями, и невидящими глазами смотрел на ртутно-серую поверхность покачивающейся воды. В ней отражалось серебристое неоплодотворенное небо.

Носком туфли он подталкивал маленькие камешки, шлепавшиеся в подрастающее поколение реки.

Из задумчивости его постепенно, как напуганного ребенка из безопасного места, вывел чирикающий девичий голос, декламировавший стихи и заставивший его сердце болезненно сжаться, всплакнуть в груди горькой, одинокой слезой.

Владислав повернул свою полураспухшую голову в сторону, откуда доносился голос. Девушка стояла одна в летнем пальто, походившем на сплошной коричневый, поношенный рукав с пуговицами, и в мягком небесно-голубом берете, из-под которого ниспадало комсомольское каре, обрамляющее приплюснутое лицо.

Она читала стихи, Владиславу незнакомые (а в свое время Людмила перечитала ему все стихи советско-русских поэтов), и, привлеченный ее звенящей, солдатской интонацией, туполобый, косолапый и задыхающийся от накатившего волнения, Владислав неторопливо направился к ней, придерживаясь за перила и испачкав рукав в свежем помете.

«Ух… – на лбу его проступили капли жирного пота, страх-душитель поселился в груди, а за ним робко пряталось застенчивое, задавленное, искалеченное намерение подойти к девушке, которую наверное звали Танечка или Оленька, и просто поздороваться с ней. – Что это со мной?!»

Облокотившись на перила, Владислав чуть ли не валился с ног от накатившего бессилия, словно сами воды матушки-реки, плещущиеся о гранитные берега, подмывали зыбкую основу его личности.

Он стоял, с обрызганными туфлями и брючинами, и с выпачканным голубиным пометом рукавом, недоумевая от происходящего и испугавшись того, что поднялось изнутри.

«Меня сейчас вырвет… – вдруг понял он, и действительно, его затошнило. – Неужели я настолько слабоволен, что даже просто поздороваться с незнакомкой для меня тяжелый, травмирующий стресс… Боже мой… Я слишком мал изнутри, как игольное ушко. Слишком мал…»

Он оглянулся, заметив, что какой-то прохожий с чемоданом, разгладив помятую купюру, опустил ее в стоящую у ног девушки стеклянную баночку с другими купюрами и монетами, а девушка с ним заговорила, и мужчина отвечал ей что-то.

Владислав похлопал себя по карманам в надежде найти какие-нибудь деньги. В кошельке оставалось немного и, вытащив достойную купюру, он дождался, когда девушка прекратит говорить с мужчиной, а затем подошел к ней, сжимаясь и разжимаясь внутри. Только теперь он заметил, что на стеклянной банке была наклейка.

«На восстановление СССР!»

Девушка, улыбаясь, прервала чтение стихов, с интересом наблюдая за молодым человеком с распухшей щекой.

«Можно я вам положу денежку? – промямлил он и полушутя добавил. – На благое дело, как говорится, не жалко…»

Улыбка мгновенно исчезла с ее лица, которое вдруг посерьезнело и даже, если Владислав ничего не перепутал, ожесточилось.

«Благое дело? Вы о чем?»

«У вас тут на баночке написано… На восстановление СССР», – промямлил Владислав.

«А это, по-вашему, благое дело?»

«Ну, должно быть, разве нет… – недоуменно проговорил он. – Иначе зачем собирать деньги?»

«А вы действительно думаете, что, отсыпав несчастные десять рублей в банку из-под огурцов, чего-нибудь добьетесь?»

«У меня больше нету… Так бы, может, и дал…»

«Речь не о том! – притопнула каблучком незнакомка. – Или вы совсем глупый?! Это же просто ирония! Никому СССР не нужен ни под каким соусом!»

«Ну почему никому… Мне нужен…»

«Да? А зачем?»

Владислав пожал плечами.

«У меня отец коммунист».

«И что? А вы разве ваш отец?»

«Нет, но я хочу им быть».

«А зачем вам это?»

«Ну как зачем… А кем еще быть?»

«Будьте собой. Ваш отец еще жив?»

«Конечно жив!»

«Ну а коммунизм – мертв. Получается, что и коммунисты тоже. И возвращаться в коммунизм захочет только последний дурак».

«Почему? – кашлянул Владислав. – Разве Маяковский, например, был дураком?»

«А причем тут Маяковский?!» – у девушки округлились глаза.

«Ну как же… Вы его поэзию читали?»

«Еще бы я не читала, – усмехнулась девушка. – Конечно читала! Только до сих пор не пойму, каким боком он сюда влезает. Он уже давно умер. И возвращаться ему некуда. За живых говорить он не может. За меня так точно! Я сама за себя говорю».

«Просто он был любимый поэт моей матери, – объяснил Владислав. – Она у меня тоже стихи писала. И у нее очень хорошо и красочно, живыми красками получалось. А еще она была социал-демократкой».

«Опять же, гражданин, это все никак не объясняет, зачем вы приплели Маяковского, – настаивала девушка. – Может, у вас там в голове все логично и последовательно, и по полочкам разложено, но мне содержимое ваших мозгов отсюда не видать».

«Как зачем? Потому что Маяковский выступал за коммунизм… За СССР, разве нет?»

«А вам откуда знать, за что он выступал?»

«То есть, по-вашему, он был дураком, если грезил о социалистическом будущем?»

«А вам откуда знать, о чем он грезил? К тому же это неподходящее слово. Он мог мечтать о чем-нибудь. Грезить – это желать несбыточного. Впрочем, вы правильно употребили слово. Все коммунисты грезили. Да и вообще, откуда вам знать, о чем думал Маяковский?»

«Как это, откуда? – удивился Владислав. – Но ведь он писал об этом в своих стихах, разве нет?! Писал в них о том, во что верил, о чем думал, чего хотел…»

«Откуда самому Маяковскому было знать, чего он хотел? Думаете, он знал? Думаете, ему дали возможность определяться? Конечно нет. Маяковский родился в крестьянской семье. Разве у него был выбор?! Вы можете знать его биографию, факты из его жизни, но вы никогда не узнаете его как человека, как личность, и никогда не сможете с точностью сказать, что им двигало… Что скрывалось за очевидным? Он болел сердцем за народ. За крестьян. И он никогда бы не одобрил того, во что в итоге превратился горячо обожаемый вами социализм. Да, он боролся, да, он выступал, да он агитировал, но однажды это должно было бы закончиться, понимаете? И что тогда? Думаете, Маяковский, как и все борцы за что-либо, остановились бы? Вы ошибаетесь. Их идеологии заменили им душевное устройство, и пока весь мир вокруг них не будет тютелька-в-тютельку соответствовать их ожиданиям и желаниям, пока они не добьются полного и тотального подчинения и контроля, чтобы ни одна моська не смела тявкнуть из подворотни против них, они не успокоятся. А что для такого нужно? Гонения, переделывания всех под себя, избавление от того, что неугодно. Но неугодное – в людях. Разве ваши герои детства чем-то отличаются, в итоге, от тех, с кем боролись? Их методы, думаете, отличались?! И вернуться обратно в СССР жаждут только безвольные и напуганные. Те, у кого не было ни своего мнения, ни своих идеалов, которые еще не заменила коммунистическая доктрина, и кто удобно поддакивал существующей власти, во всем с ней соглашаясь и чувствуя себя защищенным. Вы, видимо, из таких же балбесов, да? Или я ошибаюсь? Я не вижу, чтобы вы злились или бросались меня оскорблять. Значит, мои слова ничего такого в вас и не задевают. Может, с вами еще не все потеряно. К тому же вы вообще уверены, товарищ, что читали все стихи Маяковского, а не только… разрешенные?»

«Вообще-то мне стихи мать читала в детстве. Разных советских поэтов. Хотела привить мне любовь…» – признался Владислав.

«Тем более! А любовь к чему? К стихам или… чему-то другому. Уберите из поэзии того же Маяковского коммунистическую риторику, и что останется? – незнакомка вопросительно посмотрела на него. – Как думаете? Останется обливающееся кровью сердце человека… Сердце человека, чья борьба окончилась, а за ней ничего другого не осталось, потому что он слишком долго не вспоминал, кто он, с чем в душе родился. Не вспоминал именно своего сокровенного, потому что его место заняло это подложное, внешнее, и неважно, правым оно было на тот момент или радикальным. У него не было выбора в неравноправном обществе…»

«Ну так он поэтому и боролся! Потому и агитировал! Потому и писал анархистские стихи, разве нет?!» – задумчиво нахмурился Владислав.

«Ничего анархистского он не писал. Он был творческим человеком, Маяковский, а творческие люди – не выбирают. Они творят. И если в какой-то момент они увидят перемены в самих себе, уж поверьте, в их творчестве это отобразится явственно».

«Я потерял нить разговора. Просто… Разве Маяковский не хотел, чтобы люди стали равными?»

«Равными – это как, по-вашему? Равными по правам и обязанностям, и по закону?»

«Нет, то есть, да… – Владислав пожал плечами. – Не совсем… Нет… Чтобы они соответствовали друг другу. Чтобы один продолжал то, что начал другой. Чтобы мир создавался общими усилиями, чтобы дети продолжали начатое дело, передавали его своим детям… а сами становились своими… Родителями. Разве не в этом весь смысл? Более слабый никогда не сможет продолжать дело своего отца. Или я ошибаюсь?»

«Ошибаетесь, и очень серьезно ошибаетесь, – покачала головой девушка. – Мне думается, этого хотите вы, а не какой-то там Маяковский».